3 января.
Зачем пишется дневник? Просто
так? Не верю. Конечно же, наивное обольщение себя надеждой. Но какой? Что
кто-то когда-нибудь прочтет? С одной стороны – ха-ха! То есть ха-ха во многих смыслах. Но с другой…
Быть может, бессознательно выявляет себя некое кармическое великодушие: как
знать, с кем и на каких этапах и каким образом мы связаны. Положим, Тарковский
вел дневник, зная, что он вписан в контекст культуры. Но разве не писал бы он
его, пребывай его имя в полном забвении? Разве он не восхищался средневековым
японским художником, менявшим стили, места жительств и псевдонимы? Да и мало ли
что кажется нашему отфугованному матрицами дня Я, этому погрязшему в ирониях
и в самоирониях пессимисту. В любом
случае, дневник – втайне забрасываемая
удочка. Только вот в какие воды? Но опять же: разве всякий рыбак не верит в
чудо, даже если речка тоща и замусорена?
Впрочем, у меня-то причина
совсем-совсем другая.
5 января.
Каков предел искренности? Ровно
такой же, каков предел банальности. Неизбежная банализация всего и вся ставит
свои непроходимые пределы и барьеры. Возникает вопрос: может ли искренность
банального существа иметь интерес и значение? Но для кого? Ведь сам-то автор
дневника не ведает о сплошных своих банальностях. Но ровно столько же стоит
и принятая установка не быть банальным: та же самая суть только весьма
утомительная из-за формальной претенциозности. Все эти бессчетные модные
авторы.
Получил второго дня три
стихотворения от одного юноши (впрочем, юноша ли он?) из Интернета. Два
стихотворения посвящены Гёльдерлину. (Когда-то он написал мне с вопросом, не
перевожу ли я Фридриха, точнее: где прочесть мои переводы немца; он, видимо,
прочел мои переводы из Тракля). И одно стихотворение посвящено мне. Вот оно.
Полдень
Мягким шагом рассвета
эра сошла осторожно.
Движение лёгко, зори согреты
ступающей ночью, и волхвом
обернётся пришедший.
Плодом зреющим солнце
прильнёт к синеве;
руки смокнут (наверное: смолкнут? – Н.Б.)
в земле;
спелой росой лягут реки под ноги.
Предрассветна белая церковь.
Золотит куполами.
Спелой рукой окрашены
сизые башни, соборы.
Память со светом всё ближе,
и Марии плач у подножья безумный слышен.
Тише. Полдень ложится,
сходит с зари.
По-моему,
он начитался Тракля все же, а не Гёльдерлина. И в первых его присланных мне
когда-то стихах уже слышался отчетливый отзвук сумеречно-медитативной походки
сомнамбулы-Георга. Столь явная форма порабощенности – так ли уж это плохо, как
сказал бы всякий литконсультант? Имеет ли корни столь осмысленно-осознанное
эпигонство? (Мне кажется, оно именно таково). Корни и, следовательно,
направление роста? Имеет ли, например, корни служение? Скажем, служение
Эккермана. Однако что добавляет Денис к образу и пространствам Тракля? Впрочем,
здесь, конечно, другое. Здесь просто странствие-импровизация на темы. Скажем,
импровизации пианиста на темы Шуберта. Это его способ выраженной любви.
Однако
почему-то вспомнился сейчас Игорек К., столь захваченный (вначале) образом
Пушкина, что не заметил, как однажды стал его пленником. Да так, что в петлю.
Странная история.
6 января.
Больше всего запомнился эпизод,
как он расписывал ее совсем обнаженное тело масляными красками. Ему было лет
четырнадцать, а ей семнадцать, и он был в нее влюблен почти смертельной первой
любовью. Спустя двенадцать лет он, рассказывая, волновался. Она попросила его
сама.
9 января.
Первый в этом году мой
философский семинар. Пили чай в честь Рождества. Как легко заводятся люди от сталинской
темы. Вновь эта суетная мадам с ее прорывающимся ядом на устах. Злоречие
таинственно разъедает (или подпитывает?) ее стареющую плоть. Как сочетается
уменье писать неплохие вирши с такой завистливой ядовитостью? И что ей здесь
надо: в атмосфере, где она мало что понимает? Отдельные слова ей понятны, но от
ткани их взаимосвязи она то ли пьянеет, то ли агрессивно возбуждается.
10 января.
Константин в гостях. Любопытно
рассказывал о поездках в Индию. Трижды был в Кулу.
Хорошо, что ни грана
туристического шаблона нет в его установках и восприятиях. Подарил камешек,
поднятый в Гималаях на высоте четыре с половиной тысячи метров. А Г-ле –
крошечный колокольчик. Она: поедем в Индию в весенние каникулы!
11 января.
Хулиганистая ядовитость сей особы.
Притом публичная. Написал искреннее письмо: в чем обида? Увы, в ответ лисицын
нрав. Второе письмо. И сколько же постмодернистского юродства в ответ: "джаз” игрословья прожженной тетки, уже не
способной чего-либо стесняться. Мол, в литинституте было модно изощряться в
иронизмах, хохмах и сплошной иронии над всем высоким и не очень. Б.Парамонов
называет нынешнюю демократию антирепрессивным постмодернизмом, где индивид
освободился, мол, наконец от всех угнетений: нормы, классики, права и т.п.
Разумеется, это логично с точки зрения Шариковых, для коих фундамент – их
личный зооэмпиризм. Однако Парамонов с его апофеозом "реабилитации притонов”, с
его "прояснившимся сознанием, что притонов вообще нет”, провозгласившего, что "смерть
морализма как отвлеченного начала есть апелляция к целостности, включающей, а
не исключающей эмпирику”, закрывает глаза на фундамент: на тот факт, что
существует неписанная иерархия индивидов, хотя бы в зависимости от шкалы
кармической зрелости.
Странное
сосуществование в единой плоти неплохой лирической поэтессы, и такого вот
постмодернистского человечка, посмеивающегося над всем и вся, подхикивающего
непрерывно над всеми "формами угнетений”. Парамонов путает жизнь и игру. Для
него "чрезвычайно постмодернистичен Франциск Ассизский”, то есть одновременно и
"демократичен” и комичен. «В наше время, - пишет он, - таких Францисков
расплодилось пруд-пруди, и назвали их хиппи…» Ну конечно! Хиппи играли в бедных и
раскрепощенно-неангажированных, в простецов и искателей истины. Это всего лишь
театр, эстетический спектакль декадентов. Не видеть и не чувствовать этих различий
– поистине судьба шариковых.
Современным
киникам свойственны не свобода от условностей культуры, но хитрый расчет и
ловкое умение зоологически яростно самоутверждаться в культуре и притом с
гедонистическим уклоном самоутверждаться.
Пописать и покакать на классиков не только затем, чтобы тебя вознесли
толпы интеллектуальных шариковых, но и – какое наслаждение от пародирования и
вивисекции! Шутовство превратилось в знак культурного апофеоза.
Не
знаю, как там у них на Западе, но у нас в России были и остаются две стихии:
крестьянская и уголовная. Толстой был крестьянин, ибо от креста христианин (не
странно ли, что по-русски крест и христ – однокоренны?), потому и аристократ –
почва, земля, космос, то есть трансценденция
здесь совсем дыхательно-осязательна. Ульянов-Нечаев уже уголовники. То есть люди артистической закваски.
Человеки-артисты, по Блоку. Уголовник восхищается лишь двумя профессиями –
актером и дипломатом. Ибо – белые ручки, красованье, асфальт, внимание красивых
продажных женщин. Именно асфальтовость, удаленность от природы, от "грязной”
земли. И сегодня все без исключения у нас, я полагаю, легко внутренне
разделяемы по двум этим типам. Для одних – фетиш и восторг: игра; артистичность
и подиумность – желанны; городские джунгли самый увлекательный из лесов. Для
других ностальгия по земле и природе неискоренимы.
Следовало бы копнуть здесь
поглубже, то есть много-много глубже, ибо почва-то, конечно, где-то в тебе
самом, а не в направлении к Белухе.
12 января.
Новая работа Седаковой, где она
пытается вывести Пастернака из Гёте. Героизировать его мещанскую жизнь, найти в
«Живаго» сверхреализм. Но у Пастернака все тот же хлам серебряного века, только
из постромантики, из Новалиса и Ко. «Гениализация жизни» - это же романтизация, которой занимался Новалис.
Пиететы перед даром. «Дар жизни»= «счастье» и пр. общие места. Пастернак всегда
возбуждал себя искусственно, накачивал возбуждением как все наши "ребята”. Накачивание себя "восторгом жизни” и работа по убеждению друг друга (по
кругу) в своей гениальности, то есть в том же самом даре жить. Ну, жить-то они
умели!
Кто
родствен Гёте, так это Заболоцкий, человек без всяких интеллектуальных и
экзотических амбиций. Пантеист, вот что родственно. Непридуманная корневая
система. Пастернак же все заигрывал с христианством, не имея к нему ни
малейшего влечения, как то было почти у всех них, включая и "завершителя” – Бродского,
стихи которого о Рождестве и прочем были лишь эстетической темой для изящных
вариаций.
В
Пастернаке есть что-то для меня фантомное. Вероятно, все его утонченности
пребывают внутри того быта, идеалов и стиля, что для меня неприемлемы,
выморочены, иллюзорны. Он извлекал поэтичность
внутри того кошмара и кровавого месива. То есть извлекал не как Платонов, но
чисто по-мещански. Мещанин, переводивший Гёте.
14 января.
Костя подарил диск со своими
снимками из Индии. Что за прелесть! Открытые естественные лица, где словно бы
еще нетронутая гармония с природой. Камни, средневеково-необработанные
строения, доверчиво-дхармовые в своей убогости жилища. Непомпезные и
неэстетизированные горы! Что-то знакомое…
Вспомнилось,
как Костя с Надей привозили показать парочку поющих индийских котлов. Нет, их
было три штуки, разной величины. О, как они гудели и пели! Кейдж бы сошел с
ума. Почему я их не купил?
16 января.
Странный юноша на моем семинаре.
Славное лицо. В перерыве настойчиво стал спрашивать о чем-то в связи с моей
лекцией, а затем подошел к главному для себя: что делать с мизантропией? «Кто
жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» Ответ: надо бы различать
сволочей и людей (Диоген).
По
просьбе Л. К. взялся прокомментировать вслух «Антихриста» фон Триера. Всех
поразило, какая это вонючка и балаган в моем пересказе. А чего они хотели? С
одной стороны, просят меня проводить раз в неделю коллективную медитацию, а с
другой – смотрят и читают всякую дрянь. Где у них инстинкт?
17 января.
Л. К., возможно, боится своего
подсознания (как и многие). Оттого, вероятно, и вопрос о фильме Триера. А я в
разговоре с ней в перерыве вспомнил вдруг того моего давнего сошедшего с ума
Игорька, которому являлся Пушкин. Ведь он звонил мне, наверное, пару лет, не
меньше, почти каждый вечер (по два-три часа каждый раз). Бедный-бедный мальчик.
И в самом деле в его сфере возникла трещинка. Но почему возникла? Ни он не понимал,
ни мать конечно, ни я, вроде бы тщательно его исследовавший. Весьма странная
история, вот где бы покопаться Лу Саломе. Быть может и помогла бы, как знать.
Единственная видимая травма – безответная любовь. Как он ездил к ней в
Новосибирск объясняться и вернулся не солоно хлебавши. И ведь уже отслужил в
армии. Эти мои попытки убедить его, что во внезапных появлениях в его комнате въяве
Пушкина собственной персоной нет ничего аномального и страшного. А ведь на
самом-то деле история весьма странна. Почему именно Пушкин? И почему он стал
являться с такой зримой очевидностью и даже ощутимостью? Садился в кресле и
начинал зубоскальный живой разговор именно с Игорьком, словно бы тот был некой
значимой величиной. Откуда такое легкомыслие? Мог бы являться какому-нибудь
пушкиноведу, на худой конец. И ведь утомлял Игорька, потому что требовал
диалога. И ведь порой часами сидел.
Смешная
история: как я пытался устроить его в монастырь. Игорек позорно сбежал, не
дойдя до него пяти-десяти метров. Время идет, и более всего почему-то трогает
эпизод, когда он еще совсем мальчиком был влюблен в шестнадцатилетнюю девушку,
и вот по ее просьбе расписывал ее обнаженную масляными красками. Пустая
квартира в какой-то сибирской глуши, и вот два человечка создают это странное действо.
А ведь они ничегошеньки не знали ни о средневековой Японии, ни о серебряном
веке. Глушь и такое странное невинное сладострастие. Эта истомившая его любовь
так и закончилась целомудренными художественными томлениями. «Никаких поцелуев!
- как говорил Тарковский. – Вот почему она великая». Красивая и в то же время
слегка извращенческая история. Через это можно просмотреть некое начало
возможного слома, исток трещинки.
23 января.
Сон. Как будто я в пространстве
С-ва: очень подробно-тактильно и достоверно. Но постепенно начинаю с
метафизической печалью думать о том, что потом, позднее это мое такое яркое и
достоверное пребывание в городе детства окажется эфемерно-недостоверным
воспоминанием, что все, что я сейчас переживаю как реальность, уже никогда далее
не будет реальностью, а окажется подернутым дымкой сна, смутности,
непроявленности или утраченности старой (замшелой – почему-то это слово
вклинивалось) фотографии. А дальше еще сложнее: то, что проживаю в формате
рельефно-четкой реальности ощущений, стремительно у меня на глазах уходит,
преобразуясь в некие копии – в холодные
клише переживаний, созерцаний, образо-мыслей, спеленутых в серый шлейф
ментальных блоков, не пропускающих реальность (ее светящуюся достоверность) ни
с той, ни с другой стороны. Вероятно, так будет и в том решающем Переходе.
|