Говорю Прусту то "да", то (по мере чтения романа всё чаще) "нет". Он, собственно, изобличает сам себя в своем эстетском интеллектуализме. "Истины, воспринимающиеся непосредственно сердцем" он толкует как слишком маленький, узкий мирок, как слишком скудный. Жажда богатства закрывает ему глаза на потаенную глубину бедности. Повествователь-Марсель забывает, что богатство всегда есть эрзац, что оно неизбежно суррогатно, что подлинна только бедность. Вот, собственно, отчего богатство легко описуемо, вовлекая "автора" в обольстительно-альковные ливни, лабиринты и бесконечные тупики "мысли". Пруст словно бы не понимает, что "ум", а тем более активный и "острый", опустошает наше внимание к совсем иной сфере, гораздо более сущностной и бытийной. И чем более "умной" становится литература, тем дальше она отрывается от основы, которой живут боги.
Тогда, в студенчестве, Пруст предстал мне пленительным, кусками проглатываемого кислорода. Просторами разнообразных форм красоты. А ныне эта же самая красота кажется мне часто напыщенной, пустотной, безсемянным разбрасыванием красивых этикеток, фейерверками человека, славящего свою праздную жизнь, для чего возводит в ранг чуть ли не божественности эстетское прозябание Свана и Одетты, покорнейших рабов социальной мимикрии, узников тюрьмы многослойных условностей, восхищенных своими крохотного масштаба и сплошь надуманного смысла "играми в бисер".
Юность насквозь эстетична, даже если в глубинах сердца дхарма. И лишь спустя десятилетия постигаешь погребенность бытия под эстетическим мусором. Ибо его – обольстительные горы. Пруст пытался придать рукотворной красоте, красоте тщеславных социальных позиций, поз и жестов, одежд и сленга бытийный статус, хотя нюансировками той красоты, которой упивается Марсель, дирижировали Сваны и Одетты (разного калибра) во всех частях света. И сам мальчик, а затем юноша-наблюдатель оставался абсолютным зеро в бытийном океане, цеплявшимся за сверкающую ледяную сосульку, тающую в его руках, и это орошение он полагал признаком духовного оргазма.
Идеально обольстительную парижанку Пруст описывает примерно так, как Рильке описывает розу, цветок. Но Рильке ощущает её центровой частью природно-духовного универсума, а не продуктом культурной толкотни.
Кто именно по-настоящему изящен и красив? Кто в центре того космоса, который познавал Гераклит и греки, и египтяне, и индийцы?
Порой описания Пруста чудесны, возвращая тебя к ощущению чудесности самого феномена книги и совокупного словесного мифа, тающего вместе с нами в просторе, который из Ниоткуда в Никуда. Иногда думаешь: не накапливал ли силу Пруст, созидая свои восприятия, превращая их в прикосновения к Неприкосновенному? В известном смысле он грандиозно расширил зону наших рецепторов, вглядываясь в данную ему обыденность потрясенно, сквозь тонкую пленку, а иногда и сквозь щелку.
И все же он видел только чарующую нас материю. Он созерцал формы, но не то, что их созидает.
Если принять всерьез изощренную психопатологию героя Пруста, то нас, русских, придется признать за "примитивнейших зоофитов", настолько в другое измерение направлены лучи нашего внимания. Настолько различен сам способ внутренних течений и внешних влечений.
Любя всех девушек "стайки" понемножку, Марсель их вкушает как часть чувственных продуктов мира, вкушает с хорошим аппетитом и развитым гурманским вкусом. Однако в его восприятиях нет и толики ощущения сверхъестественности этой текучей прелести юных особ.
В "творчестве жизни" Марселя принимает участие всё, что угодно кроме сердца. Или, иначе сказать, оно у него французское, не индейское и не русское.
Невозможны изысканность и изощренность, когда мы вступаем в область сердца. Есть граница между роскошью материализованной "культуры потребления" (мастером которой является герой) и жизнью сердца, чья экзистенция просто инакова.
«Девушки – это тягучая масса, поминутно разминаемая мимолетным впечатлением, которому они подчиняются...» И далее он сравнивает их со статуэтками состояний. Близость к ним для него – "освежающее зрелище".
Утонченное плетение ажурных словесных паутин вокруг психических соблазнов, караулящих плоть, и наслаждение её вариациями, Пруст именует "духовной жизнью". Это и есть её "французская версия".
|