Какая-то всеобщая была околдованность Ницше. Даже Айги признавался в этом вослед за поколением Пастернака. Мол, Ницше научил их сомневаться во всех рассудочных истинах. Я не раз спрашивал себя: почему блестящий Ницше неизменно казался мне фрондирующим интеллигентом, хвастающимся своим умом. Ответ прост: я и до Ницше не допускал мысли, что существует выраженная в слове истина. Мне было ясно, что словесный архипелаг – это что-то иное, отдельное производство с целой программой (сложнейшей) условностей. Сказать: "всё есть" или: "ничего нет" – абсолютно равнозначные силлогизмы. Дело не в словах, которые всегда есть дело пафоса и идеологии, а в том, как они говорятся и кем.
Жить в стране большевиков среди людей, которые не верят ни одному официальному слову (печатному или нет – неважно) и сохранять надежду на словесную истину – это слишком сильно. Ницше – точно такой же идеолог, как все иные, только с акцентированным ударом на nihil, посредством которого он вбивал свои позитивные гвозди, создавая культ себя, восхищенный этим культом.
Типичный филолог, но с политическим молотком в руке. Будь у него здоровье, он добрался бы до должности канцлера.
Есть такая картинка: Ницше сошел с ума, постигнув абсолютную лживость и зряшность всего пути человечества. Вовсе не так: он сошел с ума, "постигнув" отсутствие Бога и вследствие этого оказавшись запертым в материальном мороке мыслящей машины.
На самом деле, я думаю, Ницше очаровал наш "серебряный век" и следом молодого Айги своей песнью во славу Бога-художника, своей "артистической метафизикой". Ницше открыто признавался, что его книги, его творчество «признают только художественный смысл, явный или скрытый, за всеми процессами бытия – "Бога", если вам угодно...» В Сильс-Мария в августе 1886 г. он писал: "Возносите сердца ваши, братья мои, выше, все выше! И не забывайте также и ног! Возносите также и ноги ваши, вы, хорошие танцоры, а еще лучше: стойте на голове!.."
Всё это великий подарок поэтам: обожествление филологии.
Ницше как опыт поэта, притворявшегося философом, не вызывает у меня иронии, иронию вызывает его фантастическая слава, его всемирное обожествление, когда обожествляется культ силы и назначение субъектом самого себя в "знатные".
В принципе же идея Бога-художника являлась людям спонтанно всегда: она присутствует у древних греков и у древних индийцев, она самопорождается в интуиции почти каждого крупного поэта и живописца, не говоря о музыкантах. Конечно, художественная сторона Творения очевидна, однако это лишь одна из струн, фантастически яркая, однако она была бы невозможно без онтологического и мистического основания этики, дао-импульса – дхармы. Вот эта загадка и не может быть решена Богом-эстетиком. Этот бог лишь пользователь, кажимости принимающий за субстанцию.
Для Айги, надо признать, влияние Маяковского, Пастернака и Ницше было преходящим, далее на него скорее повлиял Паскаль, во всяком случае Бог у зрелого Айги – глубинно бытийный, бог дхармы, бог этически снежных пространств. А если более точно – Бог-создатель нашего чистого, "пустого" сознания и нашего болящего сердца.
Конечно, главная проблема – это проблема свободы, и когда человек сам определяет для себя её меру – исходя из интуитивно ощущаемых запасов личной силы – тогда он, возможно, приходит к переживанию Бога как источника свободы.
Пастернак не мог прийти к переживанию Бога, хотя в конце жизни и пытался; не мог, п.ч. свободу искал в пределах либо идеологических (революция как впуск в свободу, впуск, оказавшийся ложным), либо чисто художественных: "революционная" трансформация формы, что было заглядом в зрительный зал: слушают? ликуют? "Революционность" была формой раболепия, искания славы (в формах самообмана) и потому – ложью перед бытием.
К Богу возвращаются как к источнику свободы: каждому он готов отмерить его меру. Но эта свобода всегда: а) аполитична, б) не искательна у эстетики. Айги пришел к выводам прямо противоположным, нежели у Маяковского и Пастернака: если что и может быть обожествлено, то не слово, а за-словное. Или как заметил Михаил Айзенберг, говоря о стихах Айги: "Это состояние речи, в сущности, до-языковое. Слова взывают к до-словесному опыту, – к мышлению, еще не ставшему речью". Айзенберг полагает, что Айги говорил от лица еще "не освоенной языком целины".
Но я бы заметил, что направление внимания здесь категорически неверно: словечко "еще" неверно в своей негативной модальности. Я бы сказал категорически иначе: поэт взывает к мышлению, еще не впавшему в грех, еще не впавшему в логизировано-механистичный аппарат речи, по существу ставшей левиафаном. Поэзия Айги пытается вернуться к "божественному" архетипу трансцендентальной речи, где осуществлялась интуитивно-сердечная связь между фонемами и слогами. Это и есть попытка мистического Возврата.
|