Вы вошли как Гость | Группа "Гости"

Страна, которая везде и нигде

Новые книги
Новые книги
Новые книги
Новые книги
Новые книги
Форма входа

Главная » Файлы » Из Записок рифейца » Из Записок рифейца

Избушка и Исакий
[ Скачать с сервера (24.4Kb) ] 27.06.2016, 18:08

Избушка и Исакий

1

В воспоминаниях Гусева о Льве Толстом есть любопытный эпизод. За чаем говорили о крупных зданиях, о роскошных дворцовых ансамблях и храмах в Петербурге. Толстой: «Вот это искусство на меня никогда не производило никакого впечатления. Какая-нибудь избушка в лесу гораздо красивее всех Исаакиевских соборов». Я умолк, когда прочел. Задумался. Толстой, конечно, объемлюще знал красоты Запада и был в юности и молодости гениальным эстетиком, в том числе и слышащим, и видящим. И вот он подводит итог: "Вот это искусство никогда не производило впечатления". Да, был подвержен временным чарам общего мнения, общих восторгов, но внутри оставался не просто холоден, но чужд.

   Здесь весь западноевропейский эстетический пафос (в том числе и градостроительный), взят в жирные скобки. Этот пафос ‒ мимо его сущностного.

    В этой маленькой толстовской антиномии зарыта собака. Эстетика "избушки" изначально пресекает всякий пафос, в том числе и в направлении попыток уловить и понять бесконечное как нечто материальное. "Избушка" говорит нам: не ищи бесконечное во внешнем, ищи его во внутреннем; строй соборы и дворцы внутри себя, ибо в тленном не найдешь нетленного. В избушке жили Чжуан-цзы и Серафим Саровский, Лао-цзы и Михаил Пришвин. А кто жил и проповедовал во дворцах и соборах? Слишком хорошо знаем. Исакий ‒ символ идеологической, концептуальной религиозности, выродившейся в итоге в современную тотальную плебеизацию. Избушка ‒ символ религиозности естественной, первично-клеточной, "пещерной". Исакий говорит: есть профанное пространство, это твоя убогая избушка, а есть великое сакральное, это ‒ я. Избушка говорит: нет, голубчик, не существует ничего специально священного, ибо священно всё, и если не священен твой шаг и вздох, то не священно ничто и нигде. Вынося священное во внешне грандиозное и ослепительно красивое, ты выбрасываешь его из себя, из своего сердца, из своей уникальной экистенции. Свой долг перед бытием ты делаешь внешним.

     Идеологические религии неизбежно вырождаются. Всегда одним путем ‒ трансформируясь в роскошный эстетический спектакль, когда опьяненные им адепты, очень долго не замечая подмены, утрачивают исходный сердечный импульс, окукливаясь и костенея в ходе спектакля. Эстетика всегда питается этикой, высасывая из нее все живые соки, давая вместо плодов шикарные ветви и цветы-пустоцветы. Естественная религиозность (не превращаясь никогда в религию, не занимаясь пропагандой, сохраняя целомудрие) вечно юна и вечно нова, в ней нет и намека на театральность, сама суть корня, из которого она нарастает, приватна, потаенна, невидима извне. Здесь никто никому ничего не доказывает и не демонстрирует. Здесь никто никого не учит, потому что "лишь когда готов ученик, лишь тогда готов учитель". Возможности для театра, для "человеческой комедии" почти нулевые.

 

2

И ведь что поразительно? Не требуется особой наблюдательности, чтобы заметить, что живая эмоция, облекаясь в эстетический костюм, мертвеет в этом коконе. Это происходит с любым движением сердца, которое в родниковости своей, в своем потаенном сиянии косноязычно и целомудренно. ("Прекрасно всё, что мы любим", ‒ Толстой.)[1] А еще ‒ смутно, сумеречно, хотя бы потому, что не занимается рефлексией. Всякая любовь, облекаясь в роскошные (художественные) одежды, становится фальшивой и жестокой, сама не заметив, как же это случилось.

   На свойства этого дурмана странным образом не принято обращать внимания. Однако понаблюдай, что, например, происходит с твоим сознанием, рецепторами и телесным умом, когда ты бродишь по дворцу (скажем, по екатерининскому в Царском селе), вытаращив зенки на ослепительные интерьеры? Ты стремительно выброшен из самого себя в некую пылевидно-сверкающую взвесь, становясь слепым и глухим ко всему, что есть в тебе реально-экзистенциального, исконного. Ты выброшен из эпицентра своей изначальной нищеты и кротости и вброшен в пространство химерических твоих микробных претензий на статус, заведомо измышленный, подобно измышленьям старухи из сказки Пушкина. Подыскиваю сравнение для этого особого состояния морока, где ты вырван из своих корней, словно бы подвешен на иглу или на крюк не связанной ни с чем эйфории, где из тебя ежесекундно некто выбивает эмоцию эстетического восторга, механистичного в животном его автоматизме. Ты становишься бесконечно далёк от запаха дыма от костра и от помаргиваний головешек, где временность разговаривает с пеплом вечности.

  Нечто похожее происходит, кстати, и на большинстве талантливых театральных спектаклей и вообще при любой пышности во всех жанрах, включая все трюки и блефы кинематографа. Ты выпадаешь в эйфорию морока.  В сущности такова и демонстрационная музыка, где агрессивная сущность товарной красоты доведена порой до пределов выносимого. Ритмический шум, не стесняясь, пытается овладеть всем тобой посредством телесно-чувственного искушения и обольщения. Ложь в том, что это подается как чуть ли не духовная практика. Вот почему мудрецы относились и относятся к музыке сдержанно. С ней надо быть начеку, как с красавицей, откуда мы знаем, чего ей от нас захочется, быть может ей захочется манипулировать нашей душой, ‒ говорили они. И в самом деле: а какова душа у красавицы, какова она качества, да и есть ли она у нее, если она кукла, которой манипулирует расчет и тщеславие?

3

Иными словами: избушка и Исакий ‒ вовсе не курьез, а восходят к фундаментальной сути происходящего с нами. Ведь не можем же мы если не понимать, то хотя бы не чувствовать, что с какого-то момента пошли страшно ложным путем. С какого же? Но разве Иисус, проведший детство в Назарете, учил пафосу, а не отказу от него, не отказу от всех и всяческих пафосов? Разве не учил обходить храмы за три версты, молиться одиноко и втайне, чтобы избежать даже тени тщеславия, театральности и тем вознаграждения? Разве не учил, даже молясь в одинокой клети, пещере или келье, избегать малейших претензий на актерство и не вводить себя в грех важности длинной молитвой? Кратко, от сердца и уединенно-неузнанно никем, даже единомышленниками, даже соучастниками по действу, грозящему смертью. Ибо понимал существо души человеческой и возможные (при определенных условиях неизбежные) пути ее совращения. Другими словами, разве он не учил уже тогда отказу от Исакия (которых и тогда вокруг было довольно) в пользу укромной избушки? Раз уж мы говорим о красоте, то разве не из духовной красоты отпочковались когда-то все иные ее ветви? Разве не невидимое ‒ основание видимого?

    Культура и искусство в Европе всегда претендовали представить поэзию как эпицентр художественной молитвенности. Однако по какому из двух путей она пошла?

  Если мы еще раз внимательно перечтем (особенно в переводе с древнегреческого, сделанном Львом Толстым) Нагорную проповедь Христа, то снова поразимся постоянному подчеркиванию: держитесь всеми силами простоты, первоначальности чувства и исходного порыва, не позволяйте встать между натекающим из ваших глубин и вами ‒ миру с его призывом присоединиться к его бесчисленным пафосам. Не становитесь актерами! Не клянитесь. «И потому слово ваше чтобы было: да, да, нет, нет; а что лишнее против этих слов, то зачалось от дьявола». В клятве, во всяком пафосе и патетике, во всяком, даже очень маленьком доминировании внешнего действия над внутренне-душевным состоянием кроется зло, большой его потенциал: так устроен человек. Нет ничего проще, чем лишить человека сердечной чистоты и наивности. Но это то драгоценнейшее, без чего нет входа в Царство.

     Потому-то, переводя Нагорную проповедь, Толстой исправляет ошибку и вместо "блаженны нищие духом" переводит это место так: «И, подняв глаза на учеников, сказал: счастливы нищие, бродяги, потому что ваше царство Бога». Именно потому они и соль земли, критериумные существа, существа-камертоны. Жители избушек и хижин звучит послабее, но учитывая разность климата Палестины и России сопоставление уместное. Но не пилигримы, конечно, и не паломники. Едва акцент внимания и энергии смещается на внешнее, как внутреннее овнешняется, материализуется, холодеет, закостеневает и, дабы себя "оживить", возбудить утраченное, театрализуется; так изначально укромная и в-Боге-тайная жизнь неотвратимо облекается в одежды спектакля. То же самое, в общих чертах, происходило и с поэзией.

    «И когда молишься, не будь как лжецы: они всегда молятся в сборищах, остановившись на перекрестках улиц, чтобы видно было людям. Сам видишь, они получают награду. А ты, если молишься, так войди в клеть твою, притвори двери, да и помолись Отцу. И Отец твой увидит в душе и воздаст тебе. Молясь, не болтайте языком как комедианты. Они думают, что болтовня их услышится. Не будьте как они, потому что Отец ваш знает, чтó вам нужно еще прежде, чем вы рот раскроете...» Толстой комментирует: «...Как бы предвидя упорство людей удержать молитву, Иисус прямо говорит: не молитесь словами. Вся молитва должна состоять в желании царства Божия и в исполнении его правил...» Иисус вообще настаивал на том, чтобы ученики не придавали значимости видимому, слышимому внешними глазами и ушами. Истинная молитва никем извне невидима и неслышима. Равно и весть. Потому-то существо и вести, и молитвы ‒ не слова, не красота и музыка их внешнего соположения, не эстетика, а что-то совсем иное. У Отца нашего эстетический пафос молитвы может вызвать только отторжение и печаль. Ибо лукавый замысел "произвести впечатление", "разжалобить" и т. п. есть уже симптом разложения души, потери ею чистоты и целомудренной простоты. В самой основе попыток сугубо эстетического на кого-либо воздействия ‒ люциферианство.

4

Иисус предлагал ученикам именно извне невидимое житие, а не жизнь. То есть предлагал бытие. Окукленное же, реализовавшее себя в качестве всё возраставшего в помпезности эстетического спектакля христианство пошло по пути патетики христианской святости. Где в общем и целом всё шло на продажу. Продавались билетики на спектакль, как потом индульгенции. Но разве святость может быть патетической и пафосной? Разве добро может быть увидено извне? Когда молитвенный модус жития и в pandente к нему поэзии как особого магического делания пытается быть осуществленным, то слово, конечно, уже никак не станет словом комедианта, то есть актера и режиссера вместе взятых. Здесь-то и начинается развилка: с великого соблазна произвести действие, оказаться на подиуме, войти в позицию вождя, пророка, петуха на насесте, трёкала на базаре и т. д., и т. п. Человек пошел по дорожке, где каждый пытается обмануть других, но прежде всего самого себя. Человек подвергся соблазну нетрудным способом выглядеть значительным и значимым среди соплеменников. А заодно избавиться от страха и ужаса.

    «Не молитесь словами!» ‒ заповедовал Христос. Один из последних, кто знал истину. Знал тайну корреляции земли и неба, человека и Предвечного. Знал тайну возможности контакта и те условия и причины, по которым контакт неосуществим, сколько бы энергетики в эту штольню ни закачивали. Применительно к поэзии (искусству) это означает запрет не только просачивать в слова пафос, но пользоваться словами как внешними орудиями. Это означает запрет работать со словами как самодостаточными энергетическими блоками силы. Никаких заклятий и воплей, никаких криков и биений себя в грудь, никаких страстных шепотов и имитаций самоубиенья, никаких попыток воздействия на другого словами во имя цели, которую ты ставишь осознанно или бессознательно. Но ведь это то, куда ушла почти вся энергия европейского искусства.

      Вот почему избушка есть неизмеримо более верный пункт "контакта миров", нежели Исакий или собор святого Петра. Вот почему именно поэт в желтой кофте с огромной буквой "Я!" на обложке первого сборника обозначил последний поворот русской поэзии к плебейского толка пафосу. Совершив публичное самообожествленье и превратив поэтическую форму в рычаг комедиантства, почти что вменив поэзии в обязанность приемы гипнотизирующей болтовни площадных политиканов, найдя в крике максимально действенный "эстетический прием" (а как еще воздействовать на толпу, формирование которой и было главной целью "нового порядка"), Желтая Кофта стал олицетворением той черни, которую презирал и которой страшился Пушкин; страшился в том числе и возможности стать ее частью. После Ж.К., в сущности писавшего сплошные передовицы в газету "Правда" (состоявшую не из информации, а из многоголового пафоса), актерская талантливость и разнузданность которого обольстила даже Цветаеву и Пастернака, в русской поэзии уже можно было выплясывать любой канкан. Выдавать за молитву можно было всё что угодно, всё, что ни попади. (Удивительно, как она еще удержалась от полной гибели. Не всё ушло в цирковой шабаш. Тихие молитвенники, к счастью, изредка рождались. Те, кто чувствовали, что сущность жизни ‒ молитва, и что, даже молясь словами, надо молиться не словами. Ни в коем случае не словами, ни в коем случае не попадать и не попасть в плен к товарной эстетике).

5

Величие деятелей культуры и искусства измеряется ныне всецело их эстетическим опытом и эстетическими, то есть внебытийными, а точнее даже ‒ небытийными, внеэкзистенциальными (в кьеркегорианском смысле) достижениями. Кто в сегодняшних дискуссиях обратит внимание на молчащего человека? А между тем сегодня как никогда следовало бы соревноваться в том, кто кого перемолчит, а не переговорит. Избушка есть опыт молчания. Собор ‒ опыт говорения. Сегодня собор до непристойности возвеличен, став поистине общим местом, избушка выведена за скобки серьезного внимания. Все хотят жить во дворцах, а молиться в соборах. Из изначальности бытия устремляются в торжищность жизни. Вослед за массой плетется и поэт, пытаясь уловить, чего хочет культурная толпа, на что она готова откликнуться.

  Ново ли молчание? Ново ли безмолвие вселенной? Нова ли нищета Чжуан-цзы, Иисуса, Франциска, Рильке, Мандельштама? Опыты просветлений никогда не были следствием воздействия искусства красноречия. Просветление наступало именно тогда, когда ум прорывался из концептуальной тюрьмы к свободе молчания. Прорывался из собора в избушку. Как прорвался однажды из великолепнейшего царского дворца в сибирскую избушку Александр Романов, победивший (во всех смыслах) Наполеона, рвавшегося из избушки, данной ему Богом, в императорский дворец.


[1] Тому, кто притворялся, что не понимает, в чем различие между моралью и этикой, Толстой говорил: этика исходит и натекает из движения духовной любви, которая есть основа бытия. Соответственно, продолжаю я, бытийная красота есть эманация духовной любви.

Категория: Из Записок рифейца | Добавил: Бальдер | Теги: Николай Болдырев
Просмотров: 49 | Загрузок: 5 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *: